Никто у нас, кажется, не думал о возможности политического использования либертинажа. Почему бы не использовать эту либертеновскуя стратегию, смысл которой не в том, чтобы разрушать, а сбивать с толку? (В «Саде-2» Ролан Барт риторически вопрошает: «Не состоит ли наилучший подрыв в том, чтобы не разрушать коды, а, скорее, искажать их?». См.: Р. Барт. «Сад, Фурье, Лойола». М. 2007, с. 160). Рассуждая далее о цензуре и отмечая, что подлинная «социальная цензура — не там, где запрещают, но там, где вынуждают говорить», Барт настаивает на следующем: вовсе не провокация, а изобретение (прежде всего нового языка) есть революционный акт («наиболее глубокий подрыв (контр-цензура) состоит не в том, чтобы обязательно говорить вещи, шокирующие общественное мнение, мораль, закон и полицию, но в том, чтобы изобретать парадоксальный (свободный от всякой доксы) дискурс»: см. там же, с. 164. — Прочитав это, я понял, почему у меня так мало симпатии к нынешней оппозиции; она малоизобретательна; никакой парадоксальности, виртуозности, изысканности (важнейший, между прочим, принцип либертена). Она, так сказать, говорит, мыслит и действует, «не мудрствуя лукаво». Поэтому тот, против кого она борется, оказывается намного более «трансгрессивен» (своей особой бессознательной, хамоватой трансгрессией). И поэтому же они обычно бывают биты). В садовском мире если не либертен, то жертва. А в чем их различие? — Либертен делает все, чтобы объединить термы, быть сразу и тем, и этим; жертва делает все, чтобы сопротивляться этому смешению и поддерживать отсутствие сообщения между противоположными морфемами. Ее принцип: «Не будем ничего смешивать»; она действует «морально». Либертен же — «политически». Кто, так сказать, является либертенами нашей политики? И не здесь ли в том числе обнаруживается зияющий провал оппозиции, не способной к гибкой игре? Оппозиция — как садовская жертва — желает законности, ясности, порядка более, чем сама власть. То есть парадоксальным образом она менее подрывная, чем даже эта последняя, способная к неким «непредсказуемым жестам». Так что — да, им стоит в чем-то поучиться у либертена, который, по словам все того же Барта (политики, читайте литературоведов, лингвистов, социологов) «обладает всей гаммой речей — от молчания … до речевых конвульсий, сопровождающих экстаз; он владеет всевозможными речевыми узусами» (с. 44). — Но если «либертинаж», то и садовская изысканность, гласящая: «…самая диковинная и несуразная фантазия при должном анализе всегда восходит к принципу изысканности». Барт характеризует ее так: «Это способность к анализу и возможность наслаждения: анализ и наслаждение объединяются ради невиданной в наших обществах экзальтации, которая, тем самым, однако же, составляет наиболее чудовищную из утопий» (с. 223). — Что же вижу я? Не анализ, а назидательные интерпретации; не наслаждение, а жалобы и сетования (их обратная сторона — проклятия); не трансгрессию, а комбинацию банальностей. (Между прочим, трансгрессией было бы восхвалять, а не критиковать эту власть; превзойти ее в ее собственном самовосхвалении).
Есть истина игры — но и игра истины. Если истина «жива», если она «живет», то она и трудится (следовательно, подчиняется собственной экономике), и борется, сражается, и играет; и ставка в этой игре — она сама.