Аккурат накануне миллениума в России был поставлен ребром вопрос (там многие вопросы нередко ставятся вот именно ребром) о «России после Ельцина» (вариант: «о постъельцинской России»). Спустя некоторое время возник вопрос о «России после Путина» — хотя следовало бы отметить, что поставлен он был уже в несколько смягченной, и, стало быть, не в «ребровой» манере. Между тем вопрос, что называется, серьезный. Вообще, существует серия серьезных вопросов — «об Украине после Кучмы», «Казахстане после Назарбаева», о «Беларуси после Лукашенко» и пр. Эти вопросы сопровождаются серией столь же серьезных суб- и подвопросов, в частности, связанных с загадочной фигурой «преемника».

1

О чем сигнализирует этот «вопросительный» фон? Главным образом, о том, что в большинстве постсоветских государств сформирован институт президента, но не создан институт президентства. Там, где существует институт президентства, вопросы «жизни после Страшного Суда» беспокоят население в весьма ограниченной степени. Поэтому не существует проблемы «Америки после Буша» или «Франции после Жака Ширака».

Таким образом, можно утверждать, что вопрос преемственности власти в его специфической «постмодерной» форме (т.е. касающейся жизни после «сегодня», жизни после смерти) возникает в ограниченном ареале так называемых транзитивных обществ. В этих обществах люди не понимают, каким образом один человек может запросто передать власть другому человеку. Мирным путем! На стыке этой «мирной» передачи пристроилось семейство пестуемых социумом фобий — «несправедливости», «нестабильности», «разрухи».

Вернее, пестуемых элитой фобий. Кому конкретно достанутся «системообразующие» предприятия, кто утешится приятной сладостью начальственного кресла и кто — волнующей важностью распределительной инфраструктуры? Этими проблемами озадачено не «население», но «элита». Вообще говоря, можно сформулировать общий закон приверженности (или степени приверженности) консервативной установке.

Наиболее консервативной общественной группой является элита, чуть менее консервативной — контрэлита, наиболее революционной — «народ» (включая его интеллектуализированных и маргинализированных поводырей). Первую группу социальный порядок вполне устраивает, вторую — лишь в той степени, в которой открывает возможности бескровного прихода к власти, третью, как правило, не устраивает.

Вопреки распространенному убеждению в том, что население в ипостаси «электората» склонно к политическому консерватизму, хотелось бы присоединиться к мнению Пьера Бурдье: нередко оно склонно к чему-то прямо противоположному. В связи с этим достаточно вспомнить о том, что своему главному политическому успеху — победе на президентских выборах 1994 г. — Александр Лукашенко во многом обязан эффекту «протестного» голосования. То есть, по сути дела, антиконсервативной установке.

Обещание «разобраться с коррупцией» адекватно обещанию произвести апгрейд политической элиты и политической системы («пусть придут более молодые и честные»).

Почему же считается, что «народ» склонен к «консерватизму»? Потому что он действительно склонен к консерватизму, но определенного рода, — моральному консерватизму, который вовсе не равен консерватизму политическому. Вопрос, изначально содержащий политический смысл («кому отдать предпочтение?»), нередко воспринимается как строго этический («кто прав?»). Отсюда — целая группа аберраций восприятия и, как следствие, политического действия. Однако если вопрос воспринимается как «строго» политический — скажем, вопрос о продлении президентских полномочий г-на Лукашенко, — то предпочтение отдается не консервации, но инновации. Достаточно обратиться к последним социологическим замерам: лишь столь нелюбимое нами меньшинство желает видеть Лукашенко на посту президента после 2006 года.

2

Существуют причины (или условия), которые препятствуют предположительно революционному классу «униженных и оскорбленных» привнести свою значимую лепту в золотой фонд социальной агрессии. Здесь вам и «неразвитость гражданского общества», т. е. отсутствие структур социальной революции (которая вовсе не обязательно должна осмысливаться как «кровавая», скорее — как «бархатная»), и «слабое осознание своих интересов», и отсутствие политического энтузиазма (известная доля политической апатии: все идет к худшему), и отсутствие элементарного политического опыта, в частности касающегося «отстаивания своих интересов» (достаточно вспомнить о судьбе белорусских профсоюзов). Все эти причины/условия могут быть описаны как группа эффектов, связанных с доминирующим в постсоветских государствах плебисцитарным стилем осуществления политики.

Речь не столько о конкретных референдумах, сколько о перманентном плебисците — своеобразном совещании власти и народа. Каждый должен быть изолирован, отделен от других, помещен в воображаемую кабинку для голосования. Всякий должен остаться наедине со своим выбором, он должен реагировать на бесконечно адресуемые ему — со страниц газет, с экрана телевизора — вопросы и запросы власти, политические по сути, но моральные по форме. Так, например, вопрос почти «технический» — о ценах газовых поставок и транзита — приобретает политическую форму («давление России»), а затем транслируется в вязкую область этики и морали (образ газовой блокады, замерзающих детишек и ветеранов). Плебисцитарный стиль реализации политики позволяет достичь некоторых значимых с точки зрения власти целей. По крайней мере, на некоторое время.

Он позволяет, во-первых, создать некоторую иллюзию социальной гармонии. Эта иллюзия возникает вовсе не как прямой результат усилий элиты, направленных на достижение «интеграции» и «интегрированности», но как специфический by-product этих усилий, состоящий в полноценной гоббсовской атомизации. Белорусское общество — это парадоксальное общество, находящееся в протосоциальном состоянии. Всякий протогражданин, попадающий под воздействие плебисцитарного облучения, переживает свои интерес как собственный, ни с кем не разделенный. Показательна ситуация с закрытием ряда газет или вузов: ни в том, ни в другом случае не возникло полноценной профессиональной солидарности; всяк полагал: меня это не касается, моя ситуация уникальна, меня, должно быть, это минет стороной. И коль скоро атомизированное протогражданское общество не производит специфических солидарностей, его несложно представить в качестве «интегрированного» и «сплоченного». И в самом деле: разве мы не сплочены страхом, этим неизбежным спутником войны всех против всех?

Он позволяет, во-вторых, достичь консервации ситуации, при которой одни ведут себя как управляющие, а другие активно делают вид, что они управляемые. Это достигается как раз за счет социального разобщения: коль скоро никто ни с кем не связан никакими интересами и обязательствами (юридическими, моральными и пр.), всякий оказывается соотнесен друг с другом посредством общей «интегрирующей» инстанции. Такой инстанцией оказывается власть или, говоря точнее, фигура президента. Лишь эта фигура может гарантировать, что рубль останется рублем, а Конституция — несмотря на все переписки и переделки — Конституцией. Другими словами, фигура президента наделяется колоссальным символическим значением: в отсутствии других инструментов национальной/гражданской самоидентификации она становится ее гиперинструментом.
Наконец, все это оборачивается простым результатом: фобии и наслаждения «элиты» переживаются «народом» как свои собственные. Страх чиновника утратить свое социальное положение (и зарплату) становится страхом народа перед «нестабильностью» и «непредсказуемостью» — притом, что нестабильность и непредсказуемость и без того давно стала нашим уделом.

Сказанное позволяет осознать символическую значимость главной «интегративной» фигуры белорусской протосоциальности, этого, так сказать, утеса, сдерживающего натиск хаоса. Речь, разумеется, не об институте президентства, предполагающего известный момент изменения и нестабильности, но именно о фигуре президента, конкретном политическом теле, предположительно обладающим чрезвычайно стабильным сочетанием физических атомов. Каким образом вещь крайне хрупкая, так сказать, исторически изменчивая, тленная и смертная, вдруг стала противостоять ветрам истории? Что превращает локоть политического тела в общепризнанный метр?

3

Конечно, харизма. Или точнее: убежденность управляемых в том, что управляющий наделен чем-то, что делает его управляющим, — какими-то особенными качествами, которыми не располагают другие.

Вводя в оборот понятие «харизматического лидерства» (как составного компонента знаменитой типологии), Макс Вебер, разумеется, не имел в виду, что тот или иной политический лидер в самом деле располагает неким набором качеств, совокупность которых может быть обозначена как «харизма». Решающим при харизматическом типе лидерства является не столько обладание этими качествами, сколько признание данных качеств (т.е. харизмы) со стороны признающих лидера в качестве лидера. Равно как в известной формуле Маркса: король является королем не потому, что он король, но лишь постольку, поскольку все думают, что он король. Все тот же Маркс в своем знаменитом отрывке пишет: «У стоимости не написано на лбу, что она такое». П. Бурдье комментирует этот отрывок следующим образом: «По существу — это определение харизмы, такого вида власти, которая как бы является своей первопричиной». Чем же является политическая фетишизация, политическое идолопоклонство как таковое? Тем, что та или иная ценность — чистое порождение нашего сознания — переходит к политическому лидеру и превращается в его «объективное» свойство.

Быть может, одним из наиболее ярких примеров политического идолопоклонства является «Случай Ильича». Показателен текст воспоминаний Н. К. Крупской «Последние полгода жизни Владимира Ильича», в котором она описывает клиническое состояние вождя следующим образом: «Помогли ему взобраться по лестнице, крепко обнял он Преображенского, сел около него и стал говорить. У того больное сердце, побелел он весь, губы трясутся, а Ильич все говорит, рассказывает про пережитое. Слов у Ильича не было, мог говорить только „вот“, „что“, „идите“, но была богатейшая интонация…».

По замечанию Сергея Зимовца, несмотря на то, что Ленин в описываемый период не только не контролировал собственную речь, но даже элементарные физиологические функции, никто из «общавшихся» с Лениным не подвергал сомнению осмысленность его речи, а многие даже ставили в вину Крупской неадекватность ее «перевода». Упомянутый Преображенский, в частности, писал: «…я не все понимал, что он [Ленин] хотел выразить, и не всегда комментарии Н.К. были правильны, по-моему».

«Случай Ильича» (или, вернее, «случай обезумевшего Ильича») интересен не только как локальный пример политического фетишизма в деле, но и некоторыми специфическими деталями. Например, по какой причине Крупской вменялись в вину искажения в передаче посланий Ильича? На мой взгляд, ответ должен состоять в том, что Ленин воплощал собой такую «структурную» фигуру (т.е. человекообразный институт), которой были делегированы совершенно различные социальные ожидания (человек, располагающий харизмой, может все или почти все). Именно по этой причине Преображенский, чьи ожидания несколько не совпадают с ожиданиями Крупской, считает ее плохим переводчиком, которую, к сожалению, заменить некем (ей делегирована харизма «понимания»).

По описываемым выше причинам всякая политическая акция, совершаемая харизматическим лидером, сопровождается всем спектром возможных интерпретаций, связанных с определенными ожиданиями (коль скоро эти ожидания концентрируются в воображаемой харизме лидера). Вспомним недавнюю встречу Путина и Лукашенко в Ялте. Быть может, наилучшим образом ее описал А. Колесников в «Коммерсанте»: некоторые их речи и действия выглядят со стороны бессмысленными, каждый из лидеров вкладывает в свои реплики какой-то свой особенный смысл. При этом о результатах переговоров ни один из президентов ничего внятного сообщить не в состоянии, что и понятно: вроде о чем-то договорились, но о чем конкретно — сказать сложно. Между тем эти результаты начинают описываться в прессе как «прорыв» либо, напротив, как «провал» — в зависимости от изначальной конфигурации ожиданий, делегируемых переговорщикам.

Коль скоро социальные ожидания различны, то и предполагаемая харизма политического лидера описывается совершенно различными способами. Одна известная журналистка рассказывала о хоккейном матче с участием белорусского президента. По ее признанию, когда Лукашенко промчался мимо трибуны, она «физически ощутила приток энергии». Другие «ощущают» харизму, быть может, не в столь забавных формах.

Распространенным, например, является убеждение в том, что нет политической фигуры, которую можно было бы противопоставить президенту. Эффект харизматической иллюзии сказывается здесь в том, что магия президентского места (института, структуры) приписывается тому или иному человеку. И поскольку второго президентского кресла нет, то нет и человека, который «мог бы заменить».

Итак, политическое идолопоклонство (в своей позитивной или негативной форме: зачастую лидер — главный молодец и главный негодяй) есть отношение, при котором чисто структурный эффект политического или административного руководства маскируется под «лидерство» — тотальную иллюзию, в соответствии с которой одни могут управлять, а другие не могут. Между тем люди просто либо хотят, либо не хотят (управлять, подчиняться, играть в футбол и пр.). «Случай Ильича» должен привести нас к простому выводу: управлять способен даже идиот (если о нем думают, как о вменяемом). В сущности, управление — это воплощение, представительство «невидимой руки» управления (или самоуправления).

Следует ли отсюда, что не существует различий между плохим и хорошим управляющим? Вовсе нет. Большое значение имеет стиль управления. К примеру, хороший управляющий излишне не вмешивается в процессы, которым помешать не в состоянии, которых не понимает и не способен прогнозировать последствия управленческого вмешательства; с другой стороны, он отвечает за последствия принимаемых решений, а следовательно, он не прибегает к ресурсу перманентного плебисцита. Я полагаю, что плебисцитарный стиль управления напрямую связан с харизматической иллюзией. Поскольку лидеру делегируются те или иные качества (ожидания), должен существовать механизм обратного делегирования: «плохие» и «неправильные» качества должны быть возвращены «народу» в момент плебисцитарного совещания. Потому-то спускаемая сверху критика (коррупционеров, оппозиционеров, интернет-аналитиков) занимает в белорусском политическом дискурсе столь видное место.

Важно понять, что в президентское кресло можно посадить кого угодно и когда угодно. Магия известности, магия политического института сделает свое дело. Когда «кто угодно» начнут менять друг друга более или менее регулярно, харизма расстанется со своей популизмой. И мы перестанем пугать друг друга «дестабилизацией». Война всех против всех завершится, страх уйдет.