Вообразить общество — это в какой-то мере сделать его возможным, «предугадав» ответ на один из самых головоломных вопросов общественных наук. С другой же стороны, вообразить общество — это дать наш запоздавший ответ на представленный четверть века назад Римскому клубу доклад М. Гернье «Третий мир: три четверти мира» с его центральной темой «отсутствия творческого воображения» в осмыслении проблем третьего мира и в поисках путей их решения («Все скопировано со Старого Света. Ничто не является оригинальным, ничто не является достоверным, ничто не является новым» [1]). На этот провокативный вызов дано множество довольно убедительных ответов; и тем не менее сегодня, когда уже нет ни третьего, ни второго мира, ни Римского клуба и многие некогда актуальные вопросы сняты с повестки, все же продолжают существовать анклавы — поразительные гибриды второго и третьего миров, где многие просвещенные умы до сих пор пробавляются политологией и социологией как «строгими науками» в духе О. Конта, до сих пор апеллируют к превратно понятой объективности, а за воображаемыми социальными классами (т.е. классификациями) признают реальное существование. Здесь научный дискурс озабочен «предметным миром» третьего тысячелетия — Интернетом, сетевым сообществом, флэшмобами и эффектами глобальной экономики, но держится он научных идеалов эпохи Просвещения.

Вообразить общество — это, помимо прочего, понять, откуда берутся и что собой представляют наши категории и классификации, которые мы зачастую так бездумно используем, а также понять, что «первофеноменом» политического анализа вовсе не является лабораторный анализ веществ, а политическое изобретательство куда в большей степени напоминает литературное творчество, чем наблюдение за движением небесных тел. Наконец, вообразить общество — это понять, что практики воображения являются одновременно теориями, которые чаще всего выполняют роль подпорок того социального мира, который, по словам известного персонажа местной «Санта-Барбары», вбирает в себя «всё самое лучшее из мирового опыта».


Использование эвфемизмов «социум», «социальное» и пр. вместо традиционного «общества» (Gesellschaft, society) маркирует определенное смещение в общественных науках и теоретической социологии в частности — смещение, связанное с явным либо скрытым отрицанием реальности общества и утверждением реальности социальных отношений, изменений и движений (А. Турен) или же социальных сетей, мобильности и горизонтальных движений (Дж. Урри) — вплоть до констатации «сужения» или исчезновения социального (Ж. Бодрийяр). Вместе с тем вопрос «существует ли общество?» уместен лишь в случае, когда определен смысловой регистр этого существования. Существовать в пространстве воображаемого, в регистре возможного — это, во всяком случае, не отсутствовать. Если не упускать из виду, что политика представляет собой игру возможностей, то подобное «неотсутствие» приобретает вполне определенный политический и социальный смысл — во всяком случае здесь, внутри постсоветикума, где имеется социум, т. е. массы, пребывающие в гоббсовом «естественном состоянии», или же массы, организованные на манер бентамовского Паноптикона, суммативные (статистические) субъекты вроде аудитории телеканалов и газет, etc. — но нет общества. Общества как ансамбля сообществ, ассоциаций, основанных на совместных интересах их участников или отношениях солидарности и лишенных измерения принудительной интеграции.

Нынешнее спонтанное объединение индивидуальных судеб в коллективный проект-сценарий («гражданское сопротивление»), который создается независимо от тех, кто претендует на его авторство [2], доказывает, что общество или сообщество возможно, причем эта возможность является реальной возможностью. Таким же образом можно было бы доказать реальную возможность сообщества интеллектуалов и/или экспертов — если бы последние задались целью вообразить общество, т. е. вовлеклись в решение исследовательской задачи, которая так или иначе уже реализуется, но реализация которой не под силу одному человеку. Подобная исследовательская программа способствовала бы формированию поля, относительная автономия которого достигалась бы за счет действий агентов — интеллектуалов (производителей гуманитарного знания с «плавающей» специализацией, т. е. нацеленных на меж- и трансдисциплинарность) и экспертов (достигших тупика специализации), которые — за счет определения терминов размежевания и согласия — вступали бы уже просто в воображаемые, но в реальные отношения солидарности. В аспекте стратегии демократизации и гуманизации политики эта спонтанно (т.е. без дирижизма) реализуемая программа имела бы конкретные практические выходы.

Во-первых, связанное с появлением новых идей и стратегий изменение структуры поля интеллектуального производства, структуры, определяемой соотношением составляющих его напряжений и сил (прежде всего, между доминирующими и доминируемыми или ведущими и ведомыми), как раз и способствовало бы ротации кадров в партийной оппозиции, о необходимости которой напоминает Александр Федута [3]. Ротация людей тесно связана с циркуляцией идей, первая вряд ли имеет какой-то смысл без второй — если она вообще в таком случае возможна. Другими словами, если лидеров a, b, c сменят лидеры d, e, f, придерживающиеся все тех же стратегий «самосохранения», «окукливания» и «участия в избирательных кампаниях», то каков практический смысл подобной ротации? С другой стороны, каким образом возможна ротация в обстоятельствах, когда стратегии и тактики, направленные на изменение структуры политического поля, копируют тактики и стратегии, эту самую структуру навязавших?

Во-вторых, вообразить общество — это прежде всего вообразить социальные «классы на бумаге» (сегодня уместно говорить о «классах на экране»), определиться с их потенциями, наличными и возможными интересами в аспекте селективного участия в ненасильственном сопротивлении и тем самым, быть может, дать этим классам жизнь и язык. Я хочу сказать, что до сих пор мы работали не столько с классами, сколько со «средневзвешенными» массами. Вообще сегодня нет необходимости выдумывать привлекательную для всех идею, которую эти все как только услышат — так и выйдут на площадь протестовать. Т.н. уличная демократия также не является исключительной формой сопротивления [4]. Необходимо и достаточно было бы определить конкретные наименее обременительные и затратные формы участия в ненасильственном сопротивлении для тех групп и классов, которые потенциально к этому способны.

О «классах на экране» я, следуя общей канве социологии, говорю, во-первых, в смысле классификации. Социальный класс — это не столько реальный класс в духе Маркса, сколько класс возможный, не столько отмобилизованная группа людей, сколько группа, которая будет оказывать наименьшее сопротивление в случае попытки их «мобилизовать» на определенные действия [5]. Во-вторых, я хочу указать на ту роль, которую играют различного рода материальные носители информации на воображение классификатора. Если «классы на бумаге» отражают известный аспект воображения классификатора в эпоху «бумажных классификаций», то воображаемые топология и типология в эпоху Интернета тесно связаны с экраном: далеко не случайно сегодня чаще говорят не о социальных классах, но о социальных сетях, подразумевая тем самым, что наименьшее сопротивление «мобилизации» будут оказывать не «классы», выстроенные по тем или иным классификационным признакам (пол, возраст, профессия и пр.), но именно классы индивидов, агентов, участвующих в коммуникации определенного вида. Все это верно, хотя многие наблюдения свидетельствуют в пользу того, что виртуальная коммуникация не освобождает людей от их традиционных «классовых признаков» и что изобретенные персонажи, участвующие в этой коммуникации, удивительным образом наследуют черты их изобретателей. Наше воображение не вполне свободно. Наконец, если мы имеем в виду процесс моделирования общества, процесс, предполагающий обязательное наличие элементарных операций членения и монтажа, то вышесказанное в конечном счете означает, что «классы» (наряду с «агентами») должны выполнять ту же роль, что и детали в детском конструкторе.

Сказав в вводной части то, что я намеревался сказать в заключении, я хотел бы присовокупить, что для реализации программы «вообразить общество» наиболее подходящими считаю ресурсы социологии социологии, вернее, политологии политологии. В процессе развития проекта «Наше мнение» между авторами, регулярно появляющимися на этой публичной площадке, возникло нечто вроде негласной договоренности — рассматривать политику не просто как процесс, локализованный в сфере государственно-властных отношений, к которой население имеет отношение лишь в степени и в границах, очерченных «участием в выборах», но как важнейший тип человеческой деятельности, «обращенный на социальные и материальные взаимоотношения людей и получающий различные выражения в различных сферах и постоянно меняющийся с ходом времени» [6]. Поэтому все мы предпочитали говорить не столько об «экономике» или «культуре», сколько об экономической политике, культурной политике, социальной политике и т. д. Такой подход особенно правомерен сегодня, когда очевидно, что по результатам весны-2006 «политику» не удалось удержать в сфере государственно-властных отношений.

«Политизированный» подход к обществу предполагает, что последнее можно вообразить в виде ансамбля полей или серии (политических в своей основе) игр, каждая из которых протекает по специфическим для нее правилам, не всегда осознаваемым участниками этой игры, но так или иначе принимаемым ими. Причем те области социальной реальности, где нет политики, которые бесконфликтны, рассматриваются как находящиеся «вне общества», т. е. они еще не стали предметом подлинно человеческой сознательной деятельности (это те области, в которых структуры отношений складываются и функционируют стихийно, «за спиной» человека, и потому предстают как «естественные»). Каждое такое поле или игра хотя и рассматривается как изоморфная в структурном отношении другим полям, все же специфицирована, как уже сказано, правилами игры, особыми ставками, применяемыми стратегиями и пр., и тяготеет к автономии, причем этический аспект взаимодействия между полями проявляется в том, что утрата автономии рассматривается как социальное зло. Так, с негативным оттенком мы говорим, например, о коммерциализации науки или идеологизации образования, т. е. о тенденциях навязывания правил и ценностей одного игрового поля другому.

Наконец, имея в виду воображаемое сообщество экспертов/интеллектуалов, мы вместе с тем должны держать в голове подвид политической игры (субполе), которая, будучи тесно взаимоувязанной с полем собственно политики (или медиаполитики), имеет все же свои отличия, проявляющиеся, например, в том, что касается направленности инвестиций и ожидаемых прибылей агентов: если для политика первоочередное значение имеет признание со стороны доверителей — народных масс (рейтинг), то для интеллектуала и эксперта — признание со стороны коллег (профессиональная репутация, авторитет).

1. Вообразить самих себя

Полагаю, что следует сэкономить на общей критической диагностике состояния поля научной экспертизы политики; я лишь кратко перескажу выводы и наблюдения, сделанные Львом Гудковым относительно социальных наук в России [7], применительно к белорусской ситуации.

Академическая наука подчинена «вертикальному» государственно-бюрократическому контролю и, следовательно, воспроизводит «саму суть номенклатурной конституции тоталитарного общества, когда „серая“ власть подбирает себе удобных исполнителей, выстраивая „общество“ сверху вниз — от наивысшей степени некомпетентности к нижележащим, „средним“ или „околосредним“ уровням, где, собственно, и сосредоточены носители основных ресурсов специальных знаний и компетенций». Цена такой науки, в общем, известна. Независимые исследовательские центры и сообщества гораздо более открыты в концептуальном и теоретическом планах, чем академическая или университетская среда, зависящая лишь от одной инстанции контроля и потому не испытывающая потребности в дискуссиях, полемике и конкуренции, хотя и здесь можно наблюдать болезни (как правило, «возрастные»), характерные для всех постсоветских наук гуманитарного цикла.

Так, например, полемика и критика до сих пор воспринимается не столько как неизбежная норма существования подобного рода поля или субполя, сколько как скандал, проблема, которой необходимо избежать (это справедливо для всей политики). Отсюда — крайне ограниченный и кратковременный характер дискуссий между исследователями, как бы встроенных в изолированные дискурсы. В той степени, в которой агенты, ангажированные социально-политическими исследованиями, все же выбираются из своих «башен из слоновой кости», мы можем наблюдать рождение гремучих смесей из Маркса, Вебера, Лумана, Гидденса, Бодрийяра и т. д., либо того лучше — изобретение деревянных велосипедов (кажется, что мы заимствовали все идеи и достижения западной культуры, за исключением основополагающей — идеи дискурсивности). Цитаты и ссылки на зарубежных авторов выполняют скорее орнаментальную, нежели практическую функцию: соответствующие концепты призваны не столько использоваться, сколько «сертифицировать» научность автора (отсюда — характерная «ученическая» тяга к поиску «аутентичного» состояния той или иной теории и просветительству). В конечном счете, основная часть выдвигаемых здесь концепций, теорий и стратегий принимают вид набора «удачных» аллегорий, подходящих в лучшем случае для пиар-кампании. Или же, будучи продолжениями специфических научных дискурсов, они навязывают проблематику, не имеющую непосредственного отношения к белорусской политической ситуации. Те же анализы и диагнозы, которые можно расценить как удачные, оказываются неуслышанными — «неактуальными» и «несвоевременными», тонущими в общем «белом шуме».

Как в частной беседе пожаловался мне редактор одного журнала: наши интеллектуалы ловко докладывают по Бодрийяру, но как только речь заходит об анализе социальной действительности, мы вновь слышим набор хорошо знакомых трюизмов.

Причиной этого состояния — здесь я полностью солидаризируюсь с Л. Гудковым — являются не столько сами эксперты и интеллектуалы «как они есть», сколько состояние сообщества, отчасти фрагментированного, малочисленного (где всякий — на вес золота), отчасти являющегося «независимым» обкуском судьбы советской академической и университетской науки, отчасти вообще не подготовленного к тому, чтобы отстаивать свои групповые интересы, т. е. быть в полном смысле сообществом. Если бы мы смогли, не меняя, так сказать, состава участников, качественно изменить состояние наших анализов и экспертиз — это как раз и доказывало бы, что «общество существует», т. е. за каждым агентом стоит что-то, что, с ним не совпадая, является чем-то большим и одновременно меньшим, чем он сам.

Однако мне хотелось бы отдельно сказать о вышеупомянутых трюизмах — идолах интеллектуальной пещеры, медийного рынка и пр. В более точном смысле: затронуть несколько потенциально конфликтогенных проблем, которые, как я полагаю, могли бы выступить своего рода «зонами сгущения» сообщества, зонами формирования игры. Я не считаю, что для того чтобы сообщество состоялось, необходимо его «реструктурировать» в соответствии с неким глобальным планом реструктуризации. Скорее напротив: следовало бы обналичить некоторые скрытые конфликты, линии напряжения, которые — в той степени, в которой они способствуют определению терминов размежевания и согласия и, следовательно, общей проблематики, — следует рассматривать как потенциальные зоны интеграции и консенсуса [8] .

2. Идолы или «классы за экраном»

2.1 Существует презумпция меж- или трансклассового консенсуса, гипотетической договоренности между сообществом интеллектуалов и обществом примерно такого вида: мы покупаем ваши (гнилые) яблочки, вы читаете наши (скучные) статьи и книги. Другими словами, существует нормативное требование непосредственного выхода на аудиторию. Именно с ним связаны все чаще предъявляемые интеллектуалам иски: поменьше эзотеризма, говорите простым, понятным народу языком. Так вполне объективное, т. е. навязываемое самой структурой поля интеллектуальных экспертиз требования понимать (а понимание является эмблемой гуманитарных наук) интересы и чаяния тех классов, к которым носители/производители гуманитарного знания не принадлежат, преобразуется в требование быть понятным для этих классов. В высшей степени характерная инверсия, в конечном счете способствующая тому, что собственные интересы интеллектуальной элиты или контр-элиты выдаются за интересы народа. По сути дела презумпция непосредственного контакта с широкой аудиторией мало отличается от бесконечно повторяемых заявок г-на Лукашенко: у меня нет необходимости, сказал он недавно, создавать «под себя» какую-то партию или движение, я буду выходить на народ непосредственно («непосредственно» — это, разумеется, посредством сонма чиновников или телевидения).

Уже здесь мы сталкиваемся с проблемой воображения. Мы можем допустить присутствие в пространстве воображаемого г-на А, говорящего о политике простым и доступным языком, и присутствие г-на Б, использующего сложную терминологию, но можем ли допустить наличие в этом пространстве рабочего или крестьянина ©, извлекающего в обеденный перерыв свой лэп-топ и знакомящегося с новыми публикациями на «Нашем мнении»? Вне зависимости от того, каким языком мы говорим о политике — простым или сложным, мы говорим, как правило, о проблемах, которые общественное мнение в известной его части не затрагивает (уже по этой причине сложно говорить об «общественном мнении» в том смысле, в котором обычно его склоняют).

В действительности активность экспертов и интеллектуалов направлена в первую очередь на изменение или сохранение структуры поля, в котором они действуют, т. е. на сознание друг друга, и лишь во вторую очередь — на сознание агентов, действующих в поле медиаполитики (политиков, политтехнологов, журналистов). Идеи, циркулирующие в поле интеллектуальной экспертизы, достигают массовой аудитории, существенно искажаясь, превращаясь в ходе медиаполитической игры в форс-идеи (идеи-силы, идеи-массы). Как можно не видеть, что негативно коннотируемый «эзотеризм» является необходимым условием автономии игры, в которой участвуют интеллектуалы и вместе с тем — необходимой прелюдией становления и развития сообщества? С другой стороны, изменение структуры политического поля, т. е. соотношения составляющих его сил, связано не столько с «инфильтрацией» политических идей и доктрин непосредственно в это поле, сколько с изменением структуры интеллектуального поля, а равным образом наоборот. Так, например, если доминирующая, довлеющая часть интеллектуалов верит в миф «общественного мнения», то очевидным образом в него будут верить и политики, а доминировать среди них будут не те, которые вынашивают революционные планы, но те, которые имеют наибольший «электоральный рейтинг». И напротив: доминирование рейтинговых политиков выдвигает на первый план доктринеров, которые наиболее ловко теоретизируют на этот счет.

2.2 Миф о политическом консерватизме и авторитаризме масс (электорального большинства) можно рассматривать как одно из частных следствий (или предпосылок) представления о необходимости «межклассового транзита», в результате которого интересы одних незаметно выдаются за интересы других (как правило, интересы элиты — за интересы народных масс), причем отсутствие совпадения или подобия интересов рассматривается как эксцесс, скандал политики.

Так, например, среди «элитных» классов чрезвычайно широко распространено мнение, согласно которому «народные» классы не готовы к испытанию свободой, и — по этой самой причине, а также в зависимости от того, какие именно политические перспективы и виды сопутствует этому заявлению, — формируются программы, предполагающие либо всеобщее просвещение в направлении прав человека, либо еще большее этих прав урезание. Интеллектуалы под «основным пакетом» свобод, как правило, имеют в виду такие политические свободы, как свобода слова, свобода совести и пр., т. е. те свободы, которые являются не просто «высокими абстракциями», но выступают в качестве условий, призванных обеспечивать возможность их образа жизни. Что же касается тех свобод, которые являются непосредственными «преамбулами» иных стилей жизни (например, некоторые разновидности потребительских свобод [9]), за ними статус «подлинных» свобод не фиксируется — в особенности, если агенты, заинтересованные в их наличии, «показательно» индифферентны и безучастны по отношению к свободе слова (и неслучайно: ведь представители народных классов, в общем, не могут ей воспользоваться даже в том случае, когда она имеется в наличии). Однако если перетолковать свободу слова в терминах потребительских свобод, так сказать, апеллируя к основополагающему «инстинкту собственности», и спросить об этом «простых» граждан (например: согласились бы вы с тем, что вместо доступа к «социальному пакету» национальных телеканалов вы имели бы доступ к 120 телеканалам, включая муниципальные, общественные, частные и пр.?), то едва ли они отнеслись бы к этому вопрос безучастно.

Как настаивает П. Бурдье, «утверждение: „Народные классы склонны к репрессиям“ ни верно, ни ложно. Оно верно в той степени, в какой народные классы проявляют тенденцию показывать себя гораздо большими ригористами, чем другие социальные классы, в столкновении с комплексом проблем, затрагивающих семейную мораль, отношения между поколениями или полами. Напротив, в вопросах политической структуры, ставящих на кон сохранение или изменение социального порядка, а не только сохранение и изменение типов отношений между индивидами, народные классы в гораздо большей степени одобряют инновацию, то есть изменение социальных структур» [10]. Иначе: в гораздо меньшей степени проявляют политический консерватизм, нежели интеллектуалы и профессиональные политики — для белорусской ситуации это было бы чрезвычайно верным наблюдением. Действительно, когда интеллектуалы и эксперты якобы со знанием дела рассуждают о политической «инертности» большинства, они, с одной стороны, словно забывают о «протестной» проделке этого большинства в 1994 году, проделке, повторение которой власть всеми силами пытается предупредить, с другой же — о собственной настороженности в отношении революции (в особенности перманентной), в отношении ротаций, о той силе, с которой они держатся за свои «удачные» и «ударные» метафоры и аллегории, тем самым препятствуя трансформации устоявшихся социальных (и в т. ч. ментальных) структур.

Неверно думать, будто оппозиционные политики (эксперты, аналитики) не являются консерваторами: они — естественным образом — куда в большей степени заинтересованы в сохранении своих (зачастую сомнительных в нынешней ситуации) социальных преимуществ, чем в том, чтобы поставить их на кон в связи с грядущей революцией, которая предположительно может заменить одну оппозицию другой, «новой». Но в той же степени, в которой они проявляют себя ригористами в отношении проблем, которые можно идентифицировать в качестве «скорее политических», нежели «этических», они проявляют готовность к инновации в случае проблем «скорее этических», нежели «собственно политических»: так, например, в сравнении с народными классами они более терпимы к межрасовым бракам или людям нетрадиционной половой ориентации и пр. И напротив: являясь приверженцами стихийного морального ригоризма, народные классы, как правило, приветствуют всякое пришествие нового Робин Гуда, грозы начальства. В определенном смысле этика является компенсаторным принципом политики: человек, занимающий низкое социальное положение, склонен разъяснять его «общей несправедливостью» в мере, в которой располагает культурным капиталом, необходимым для производства соответствующего политического мнения, но чаще он будет ссылаться на определенный моральный кодекс, который препятствует достижению социального успеха.

Быть может, высшее проявление политического консерватизма элит (и контр-элит) можно наблюдать в ситуации, когда, например, говоря о возможности или невозможности революции, они, подобно Елене Гаповой, делают намеки на «объективные условия» [11], в то время как народные классы ссылаются на «субъективные предпосылки» социальных перемен или социальной стагнации (стабильности). Было бы ошибкой в тематическом контексте гражданского сопротивления образца весны-2006 рассуждать о тех людях, которых зачастую именуют «структурной оппозицией»; речь должна идти даже не о «молодежи», скорее — о «сетевых индивидуалах» и студентах гуманитарных специальностей, лишенных в настоящей ситуации социального веса и социальных перспектив. Именно эти люди составляют ядро сопротивления.

2.3 С презумпцией межклассового консенсуса тесно связана страсть по метаязыку — который все мы как только услышим, так сразу обо всем и договоримся. Интенция метаязыка имеет две распространенные разновидности. Первая из них, как мне кажется, менее безобидная, представляет собой «поворот» к обыденному языку и заключается в требовании «распредметить» политические предметы, т. е., например, сесть за «руглый стол» и покричать друг на друга про политику, не применяя специальной терминологии. Вторая, несколько более опасная (в том смысле, что чревата большим количеством мифологических метастаз), заключается в требовании выработки универсального вокабулярия. Общим в этих двух случаях является попытка замещения специфического для гуманитарных наук норматива понимания альтернативных языков нормативом выработки универсального языка, позволяющего избежать замысловатой (или чересчур простой и потому неинтересной) проблемы эмпатии.

В условиях отсутствия или подавления институтов гражданского общества подобная интенция ведет, в частности, к преувеличению значения институтов опроса общественного мнения и, в свой черед, к формированию метаязыка количеств, эдакого нового пифагорейства, в котором статистические представления начинают играть роль основных представлений об обществе и политике. Так театр чисел превращается в театр «самих вещей» — социальных фактов, эмпирических очевидностей и т. д. Действительно, редкий политический анализ обходится без этих квазиэмпирических опорок — агрегированных значений «общих» мнений, показателей инфляции или прироста ВВП (который превращается в реальное богатство: как пошутил К. Скуратович, народ у нас бедный, так пусть хоть ВВП у него будет вдоволь).

В прошлый раз, когда я пытался подвергнуть критическому осмотру проблему «тенденций большинства» [12], я был неверно понят некоторыми своими читателями (ответственность за это отчасти лежит на мне, поскольку, возможно, я не вполне точно и внятно высказывался), заключившими, что некоторые аналитики «НМ» решили навязать войну «белорусской социологии». Реальная проблема заключается далеко не в том, чем именно и каким образом занимаются социологи, в частности Олег Манаев (следует сказать, что сам он интерпретирует данные замеров общественного мнения куда более корректно, нежели те, кто впоследствии на эти данные — уже со своими целями — опирается [13]), но в том, каким образом они используются и какую роль играют. Другими словами, проблема не столько в социологах, сколько в профессиональных сообществах, проявляющих к социологии известный рабочий интерес.

Думается, теперь самое время вспомнить о том, что нигде в мире опросы общественного мнения собственно «социологией» не являются, т. е. не обладают необходимой автономией науки и используются где угодно — от избирательной политики до маркетинга, медицины и женских журналов. Начиная с О. Конта и Г. Спенсера социология видела себя прежде всего в качестве тотальной теории общества и в некотором смысле (пережив взлеты и падения XIX–XX вв.) остается таковой по сей день, — об этом в частности напоминает Ю. Левада в лекции с показательным названием «Что может и чего не может социология» [14]. Отсюда принципиальный вопрос: в какой мере мнение общества о самом себе может выдаваться за теорию общества или даже за относительно правдоподобный образ общества? Не будет ли подобная социология всего-навсего доксософией, которая вдобавок не ограничивает себя методологической рефлексией, т. е. размышлением по поводу собственных возможностей и невозможностей и посему производит «парадоксусы»? Контраргумент Левады состоит в том, что поскольку в настоящих условиях получается только такая, «малая социология», она должна связать себя обещанием стать мостиком «от мнений к пониманию», т. е. быть верной эмблеме гуманитарных наук. Мне кажется, что в белорусском экспертном сообществе что-то мешает социологии выполнять подобное предназначение, и мне также кажется, что социологи должны (учиться) отстаивать собственную автономию. Это очень важно не только для них, но для всех нас.

Где-то в Lj я прочел забавную надпись (как бы на дверях приемного кабинета врача): «Больных, ожидающих приема, просим не делиться симптомами своих болезней. Это затрудняет постановку диагноза». Это к слову о социологии и опросах общественного мнения. Цифра остается цифрой, пока к ней не присовокуплена определенная интерпретация, которую замещает другая, «контекстуальная» интерпретация и т. д. Так «подавляющее большинство» граждан, предположительно проголосовавших за Лукашенко, мифологизируется и предстает в виде кентавра, в котором несочетаемые, диспаратные признаки легко сочетаются. Кто такие, вернее, что такое, это большинство? Для одних это «советский народ», для других — «люди рессентимента», а, скажем, для редактора журнала ARCHE Валерия Булгакова это масса людей, объединенных общим признаком «ненависти к своему языку, культуре» [15]. Наглядный пример того, как актуальная для одной довольно специфической игры проблема, использующая одеяние пифагорейской химеры, пытается навязать себя всем прочим играм в качестве ключевой ставки. В то время как для многих и многих белорусских граждан проблема «ненависти к своему языку и культуре» является, мягко говоря, надуманной проблемой. Для многих белорусов не только такой проблемы, но даже проблемы белорусского языка не существует — до тех, разумеется, пор, пока, например, нет необходимости заполнять какой-нибудь официальный бланк или выбирать, в какую именно школу из тех, что расположены в данном районе, следует отправить учиться детей — в русскоязычную или белорусскоязычную. Но даже в этом случае данная проблема не приобретает остроты «политического вопроса» или же отпадает вообще, когда приходится выбирать между школами с математическим или музыкальным уклоном.

«Новое пифагорейство» — это симптом, сигнализирующий отнюдь не только и не столько о проблемах социологии; достаточно указать на то обстоятельство, что белорусские экономисты и тяготеющие к экономической аналитике политологи все чаще выступают в качестве интерпретаторов данных Минстата.

В одном замечательном месте Ролан Барт говорит о том, что экономика наряду с лингвистикой является «прямым воплощением наук о структуре», ну, а целью любой структуралистской деятельности является воссоздание объекта таким образом, чтобы в подобной реконструкции обнаружились правила его функционирования. «Таким образом, структура — это, в сущности, отображение предмета, но отображение направленное, заинтересованное, поскольку модель предмета выявляет нечто такое, что оставалось невидимым или, если угодно, неинтеллигибельным, в самом моделируемом предмете» [16]. Так вот, имея примерно такое представление о потенциале экономической науки, аналитическая группа «Нашего мнения» собрала за «круглым столом» видных экономистов, задала им вопрос о том, можно ли смоделировать модель «белорусской модели» (по аналогии, например, со шведской моделью), и принялась внимать [17]. И что же услышала аналитическая группа «Нашего мнения»? Набор общих сведений о конъюнктуре мировых цен на нефть, о росте ВВП, об инфляции и пр. и ничего собственно о модели, т. е. о том, какие условия необходимо выполнить для того, чтобы «белорусское чудо» в случае необходимости повторить в Китае, США или какой-нибудь там Гане.

Я не подозреваю экономистов в непрофессионализме, я говорю скорее о местных особенностях игр в глубокий анализ и экспертизу. На мой взгляд, достаточно очевидно, что «чисто» экономические выкладки должны сопровождаться или предупреждаться рефлексией, которую можно было бы обозначить в качестве политэкономической: именно она должна указать на структурообразующие правила белорусского «социалистического капитализма»; например, на роль тех или иных табу — скажем, запрета на банкротство, предопределяющего эффекты «размазывания» издержек по всей экономике и заставляющих иначе посмотреть на центральную для экономики проблему эффективности. Или переосмыслить роль белорусского «среднего класса», который зачастую не признается таковым на том лишь основании, что потребительская корзина этого класса не совпадает с некой универсальной корзиной и — тем самым — косвенно признается реальное существования среднего класса где-то там, вдали. Мне кажется, мы забываем о том, что средний класс — это в первую очередь политологическая или политическая классификационная категория, призванная определить своего рода target group правящего класса, задача которого в таком случае формулируется как «накормить» (т.е. обеспечить хлебом и зрелищами) эту «среднюю» категорию граждан. Другими словами, белорусский средний класс, воображающий себя в качестве такового — это в известном смысле и есть такой класс вне зависимости от того, какие блага цивилизации он может себе позволить, а какие — увы.

Считаю своим долгом лишний раз подчеркнуть: я не против подсчетов. Я за то, чтобы те, кто считает, и те, кто пользуется этими подсчетами, постоянно помнили о том, что любым замерам и подсчетам предпосылается определенная модель, являющаяся, в свой черед, результатом сборки, монтажа каких-то элементов, в терминологии Бурдье — категорий vision и division (видения и деления), и модель эта представляет определенное видение социального мира. Почему социологи ставят респондентов в тупик оппозицией между «советским» и «современным европейским» человеком? Потому что политологи и журналисты, общественное мнение формирующие, постоянно пользуются этой оппозицией, всерьез полагая, что она что-то такое схватывает. Сходным образом действия информаторов Минстата полностью предопределены задачами-показателями, которые политическое руководство ставит перед правитель</