/Диагноз/
Белорусская «реальность» в системе координат глобализации (постановка вопроса)
Предметом нашего рассмотрения являются странные свойства социального ландшафта «Республика Беларусь», образующего замкнутый жизненный универсум. При оседлом образе жизни он натурализируется, так что кажется, что это и есть вся реальность. И эта «кажимость» не сводима к пропагандистскому внушению и не является лишь навязанной властью. Ведь проект авторитарного государства в Беларуси успешен потому, что он отвечает некоей объективной динамической перспективе социальной жизни; эффект замкнутой «реальности» создается именно этим соответствием. И воспринимая Беларусь как «черную дыру в центре Европы», важно попытаться заглянуть за «горизонт событий»: концептуализировать странную динамику в родном социальном ландшафте. Такую попытку мы и предпринимаем, используя в качестве каркаса интерпретации «белорусской аномалии» социальную теорию глобализации. Нельзя не признать, что подобное предприятие — дело нелегкое, поскольку уже корректное определение глобализации как социально-теоретической системы координат требует обстоятельных разъяснений.
Тема глобализации с начала 90-х гг. ХХ в. центрирует социально-научное мышление и публичный дискурс, сменив в качестве определяющей «диагностики времени» дискуссии о постмодерне 80-х. Эмпирически глобализация представляет собой сложный комплекс процессов, различные «измерения» которого — коммуникационно-техническое, экологическое, экономическое, политическое, культурное [1] — оказываются предметом рассмотрения соответствующих дисциплин. Наряду с изображением подобных частичных «срезов» научное освоение новых реалий предполагает также интегральный — социально-теоретический — подход, изучающий изменения социальной жизни, вызванные многомерной глобализацией. Этот подход опирается на понимание того, что социальные явления обретают научную осмысленность благодаря их восприятию в оптике определенных концептуальных схем и что столкновение с существенно новыми реалиями предполагает рефлексию над этими схемами и их более или менее радикальный пересмотр. Соответственно этому принимается, что глобализация означает глубокое преобразование всей социальной «материи» и поэтому требует переосмысления самого феномена социального. Такой подход, будучи весьма продуктивным, заключает в себе и определенную опасность: при сохраняющейся моде на провозглашение всевозможных эпохальных «кризисов» и «поворотов» силен соблазн изображения глобализации в виде универсального однонаправленного процесса «коренной общественной трансформации» — изображения, смешивающего желаемое и действительность.
В 90-е гг. социальная теория глобализации не избежала этой опасности. Как отмечает Дон Кальб, отмежевание некоторых ведущих авторов, в частности, Ульриха Бека, от «глобализма» следует оспорить. Бек определял глобализм как неолиберальную идеологию господства мирового рынка, сводящую глобализацию лишь к одному из ее измерений — экономическому, — которое к тому же мыслится линейно как неуклонное расширение зависимостей от мирового рынка [2]. И собственный анализ Бека, намечающий контуры становящегося «мирового общества», с необходимостью предполагает критику подобного неолиберализма writ large. Тем не менее, подчеркивает Кальб, социальная теория глобализации обладала внутренним сродством с глобализмом вследствие того, что дискурс глобализации — как публичный, так и социально-научный — в значительной степени имел форму метанарратива, утвердившегося спустя десятилетие после постмодернистского провозглашения заката «больших повествований». Социально-теоретическое мышление опиралось на своего рода «популярную мифологию глобализации». Завершение эпохи двухполярного мира, «сжатие» пространства новыми информационными и телекоммуникационными технологиями, глобальная координация финансовых рынков, растущее влияние ТНК и ослабление государственного регулирования, усиление миграций — все это породило широко распространенное ощущение того, что наступила новая эпоха, в которой превзойдена прежняя — территориальная — организация социальной жизни, и что отныне мы живем в глобально едином мире без границ, где существовавшие национальные и региональные разделения поступательно исчезают в пользу свободного обмена и сотрудничества во имя общего блага человечества [3].
Ученое оформление метанарратива глобализации мы обнаруживаем в «неомодернистской» социальной теории, представленной, в частности, Энтони Гидденсом и Ульрихом Беком. Глобализация здесь осмысливается как одно из наиболее значительных проявлений переживаемой нами коренной трансформации «современности»: перехода от «первого» («раннего»), модерна к модерну «второму» («позднему», «высокому»). Гидденсом глобализация изображается как «глобализация модерна», основные институциональные и экзистенциальные характеристики которого перерастают рамки национального государства. В сходной трактовке Бека, в эпоху «второго модерна» национально-государственная форма социальной жизни становится «сословной общностью», которая эволюционно превосходится «мировым обществом», образующимся поверх государственных границ.
Эйфория от глобализации как процесса, преодолевающего разобщенность человечества и открывающего небывалые возможности преодоления отсталости, обретения политической свободы и индивидуальной самореализации, оказалась недолгой. Кризисы в Азии и России конца 90-х гг., реставрационные процессы в постсоциалистических странах, рост ксенофобии и усиление этно-национальных и религиозных конфликтов, «9/11» и подъем антизападных движений — все эти контрпроцессы представляются свидетельствами «границ глобализации». Однако более осмотрительной реакцией будет констатация кризиса глобализационного «метанарратива». Как отмечает Доминик Заксенмайер, сегодняшние охранительные традиционализмы обычно существуют в форме транснациональных сетей. В частности, многие радикальные исламистские движения сами глобально организованы; эти группы атакуют нации-государства и стремятся заменить секулярные общества новыми религиозными единицами поверх старых территориальных границ [4]. Поэтому для осмысления новых конфликтов следует не отказываться от дискурса глобализации вообще, а преодолевать тупиковую дилемму «глобализма и трайбализма».
Неомодернистская социальная теория вполне заслуживает упрека в «латентном глобализме», который был обусловлен, во-первых, некритическим заимствованием из публичного дискурса стихийной «мифологии глобализации» и, во-вторых, инерцией универсалистских схем модерного социального мышления, внушившей трактовку глобализации как завершающей фазы эволюционного восхождения человечества от локальных к национальным и затем ко всемирным формам организации социальной жизни.
Отсюда явствует, что осмотрительному социально-теоретическому мышлению следует воздерживаться от наивных упований на глобализацию и восприятия последней в виде очередного этапа всемирно-исторического прогресса: глобализация не только объединяет, уравнивает и открывает возможности, но также разобщает, иерархизирует и обрекает. Как же изобразить социально-теоретическими средствами эту многозначность? Для этого нужно, прежде всего, аналитически развернуть концепт глобализации, принимая во внимание как современную критику глобализационного метанарратива, так и наработки в социальной теории 90-х, оппозиционной неомодернистскому «мэйнстриму».
В качестве отправного пункта подобного анализа разумно избрать «минимальное» определение глобализации как процесса интенсификации транснациональных социальных процессов и усиления глобальной взаимозависимости территориально организованных форм социальной жизни. «В принципе, — отмечает Кальб, — этот концепт лишь констатирует определенный географический факт: люди и места в мире становятся все более широкомасштабно и плотно связаны друг с другом…» [5]
Для социально-теоретического мышления эта эмпирическая констатация служит основанием для постановки фундаментальной задачи: надлежит концептуализировать новое — глобальное — измерение социальной жизни, а для этого необходимо преодолеть некоторые базовые теоретические представления, устоявшиеся в социологической традиции. Хотя в трудах классических социологов, отмечает Роланд Роберсон, и имелись существенные прозрения относительно глобальных тем, «официальная» роль социологии была связана с изучением социетальных (или сравнительно-социетальных) вопросов [6]. В качестве фундаментальной единицы анализа принималось «общество», трактуемое по образцу классической нации-государства. В этой связи применительно к социологической традиции правомерно говорить о «методологическом национализме» (Э. Д. Смит) или о «натурализации идеи нации» (К. Кэлхун). Общество понималось как функционально дифференцированное, социально/системно интегрированное и самовоспроизводящееся образование, во внутренней перспективе которого может быть достаточно полно описана и объяснена социальная жизнь.
Опыт глобализации ставит под вопрос именно эту «социологию социального как общества» (Д. Урри). Новый глобальный каркас, отмечают Майк Физерстоун и Скот Лэш, не может мыслиться как нация-государство всемирного масштаба, поэтому о «мировом обществе» можно говорить лишь фигурально [7].
Глобальное измерение социальной жизни воплощено в транснациональной циркуляции капиталов/потребительских благ, технологий, информации/идей и людей. Организующие рамки этих «детерриториализированных потоков» концептуализируются за рамками идеи «общества» как своеобразные глобальные «ландшафты» («скейпы» — scapes). Арджун Аппадураи выделяет пять таких ландшафтов: «этноскейпы» (ландшафт мигрирующих групп: беженцев, туристов, гастарбайтеров и т. п.), «техноскейпы» (глобальную конфигурацию технологий), «финансовые ландшафты» (диспозицию глобального капитала), «медиаскейпы» (характеризующие распределение как электронных средств производства и распространения информации, так и образов мира, создаваемых масс-медиа) и «идеоскейпы» (каскады политически значимых идей). Каждый из них задает определенные параметры для движения также и других потоков, но, тем не менее, взаимодействие пяти глобальных «скейпов» не образует согласованного единства: все меньше изоморфизма наблюдается в движениях людей, технологий, денег, образов и идей, поэтому характерной чертой современного состояния является прогрессирующее разъединение глобальных потоков [8].
Вопреки внушению «мифологии глобализации», возрастание влияния глобального измерения не означает «детерриториализации» социальной жизни [9]. Как отмечает Робертсон, одно из основных препятствий для корректного социально-теоретического осмысления глобализации заключается в инерции модерной логики социального мышления. В социологической традиции термин «локальный» относился к небольшому ограниченному пространству, ассоциированному с комплексом тесных социальных отношений и стабильной культурной идентичностью. Интерпретация локальностей вписывалась в эволюционную оппозицию «общности» и «общества»: малых и относительно изолированных сообществ, основанных на первичных отношениях и эмоционально насыщенных связях, и анонимных и инструментальных ассоциаций модерного типа. Предполагалось, что в процессе эволюции социальные практики поступательно открепляются от местных контекстов. В подобной теоретической оптике глобализация, действительно, выглядит как процесс, окончательно разлагающий локальные формы социальной жизни.
Во избавление от подобного искаженного восприятия Робертсон предлагает использовать в качестве опорного термин «глокализация», считая его свободным от дезориентирующих внушений расхожего слова «глобализация» [10]. Его предпочтительность, полагает Робертсон, связана, во-первых, с тем, что если мы говорим о «процессе глобализации», то невольно акцентируем временной момент, и тогда глобализация «естественно» понимается нами как пространственно не специфичная (и в принципе повсеместная) коренная общественная трансформация. И в неомодернистской социальной теории это «естественное» понимание лишь находит свое логическое завершение: глобализация изображается как следствие универсального «проекта модерна». Термин же «глокализация» ориентирует на восприятие мировых изменений в единстве пространственных и временных характеристик, на взаимосвязанное использование географического и исторического описания. Он стимулирует осознание того, что нет единой глобализации для всех стран и континентов. Во-вторых, использование нового термина позволяет преодолеть сведение глобализации к мировой гомогенизации, нивелирующей локальное своеобразие социальной жизни, и акцентирует игру глобального и локального.
Замечания Робертсона очень резонны, но все же главное в них относится не к замене одного термина другим, а к корректному изображению сути дела. Поэтому, на наш взгляд, можно и дальше использовать устоявшийся термин «глобализация», оговорив, что, правильно понятый, он означает не разложение, а формирование локальностей, их реорганизацию в глобальном контексте. И если расширить понятие «локальности» до «территориально организованных форм социальной жизни (разной протяженности)», то можно говорить о таком существенном аспекте глобализации как «глобальная экономия социальных ландшафтов»: разъединенные глобальные потоки, взаимодействуя с институциональными структурами и культурными традициями в тех или иных регионах и национальных обществах, по-разному преломляются в различных местных ситуациях. Глобализация генерирует проблемы и перспективы, проявляющие себя в локальных формах, но по своей природе и своему основному содержанию не являющиеся локальными [11].
Тем самым глобализация означает глубокое преображение политического. Известно, что расширение политического за пределы «сферы политики» в конвенциональном смысле (функциональной общественной подсистемы, образованной представительством интересов социальных макросубъектов — наций, классов — и служащей формированию «общественной воли») было констатировано еще до глобализации в связи с «новыми социальными движениями», политизацией культурных различий и стилей жизни, возникновением «субполитики» и др. Дальнейшее преображение политического, которое несет с собой глобализация, означает прежде всего то, что в качестве элементарных «политических тел» выступают глобально реорганизованные социальные ландшафты. Как отмечает Кальб, любая разновидность локального развития сегодня может и должна пониматься как территориально специфичное присвоение глобальных процессов, которое или присоединяется к преобладающим глобальным конъюнктурам, или дистанцируется от них, или (наиболее часто) представляет собой сочетание того и другого с получением некоторой конфигурации преимуществ и слабостей [12].
Следует подчеркнуть, что местные политические «ответы на глобализацию», во-первых, не сводятся к реакциям наций-государств, а включают в равной степени также политическую динамику ландшафтов суб- и наднационального уровня (сепаратизмы, регионализмы, проект объединенной Европы, самоопределение транснационально организованных диаспор и т. п.). Во-вторых, они не сводятся к деятельности политических элит, но подразумевают, прежде всего, спонтанное «изобретение» или «воображение» локальностей на низовом уровне [13]. Используя популярный термин, можно, по-видимому, говорить о ландшафтных «политиках идентичности», однако при этом следует учитывать, что «работа представления» (как политического, так и когнитивного), осуществляемая активистами и интеллектуалами, здесь опирается на работу анонимного социального воображения, а эта последняя в свою очередь ре-активна относительно глобально сгенерированных местных проблем и перспектив. В результате, при внимательном рассмотрении глобализация оказывается не процессом становления единого «мирового общества», а утверждением «нового мирового беспорядка», производимого несогласованной динамикой и зачастую конфликтным взаимодействием множества разнородных и «разновесомых» политических тел.
В социально-теоретическом плане это обстоятельство требует признания непрозрачной «сверхсложности» глобализации, подразумевающей невозможность построения универсальной теории «глобализующегося социального мира». Глобализация универсальна и может трактоваться как новая «эпоха» или «кондиция» лишь в смысле образования глобального измерения социальной жизни и возрастания его определяющего влияния на территориальные формы социальности. Но констатация этой новизны представляет собой лишь первый аналитический шаг. Вторым и решающим шагом является выделение социальных ландшафтов в качестве узловой точки «системы координат» глобализации. И этот шаг позволяет понять, что мы имеем дело по существу не с неким единым процессом, а скорее с полиморфным «множеством глобализаций» [14].
Использование концепта «социальный ландшафт» в качестве узлового «спатиализирует» наше понимание социальной жизни, но речь идет не просто о включении географии в социальную теорию. Ведь ландшафт, который имеется в виду, представляет собой не объективную географическую данность, а динамическую структуру, образованную двуединством местного преломления глобальных потоков и местного освоения глобально сгенерированных проблем и перспектив. Соответственно этому, использование нашего концепта, во-первых, ориентирует на рассмотрение локальной социальной динамики, прежде всего, не в логике развертывания вовне внутренних тенденций развития, а в логике свертывания глобальных конъюнктур во внутреннюю структуру ландшафта. А во-вторых, акцентирует «главенство пространства над временем»: подсказывает, что именно глобальное позиционирование той или иной территориальной формы жизни побуждает людей к ретроактивному переопределению ее исторического прошлого и конструированию ландшафтного образа будущего. Местный выбор «собственного пути развития» с неизбежностью осуществляется в глобальной системе координат, даже если его содержанием становится «сопротивление („западной“, „капиталистической“, „светской“ и т. п.) глобализации». Таким образом, если с одной стороны концепция социальных ландшафтов критически противостоит метанарративу «глобализации модерна», то с другой — консервативному эссенциализму «почвы».
Но вернемся из стратосферных высот теории на грешную землю. Нам представляется резонным интерпретировать белорусский феномен закрытого социального универсума, опираясь на гипотезу о «регрессивной социальности» — глобально индуцированной «обратной» динамике. В самом первом приближении эту гипотезу можно сформулировать следующим образом: местный «ответ» на глобализацию ведет к внутренней трансформации модернизированного общества, которое парадоксальным образом приобретает черты традиционного и даже архаического. Происходит инволюционная дедифференциация общества; простое воспроизводство социальной стабильности, возводимой к «мифическому прошлому» советских времен, утверждается в качестве абсолютной ценности; устанавливаются «этнографические» критерии благосостояния, справедливости, научной значимости; общим эффектом этих преображений становится туземная инкапсуляция социального ландшафта.
Очевидно, что эта первоначальная формулировка гипотезы еще не является удовлетворительной как в силу ее «огульности», так и из-за использования клише модернистского мышления: регрессивная социальность представляется как возвращение к низшим, уже пройденным этапам универсального развития. Поэтому, для того чтобы придать гипотезе приемлемый вид, следует более точно определить смысл «регрессии» в системе координат глобализации.
Отправным пунктом при этом нам послужит регрессивное движение в социальной динамике «Я», которые мы постараемся раскрыть с отсылкой к аналитической психологии Карла Густава Юнга: неспособность доминирующей сознательной установки личности адаптироваться к изменяющимся обстоятельствам влечет за собой активизацию бессознательных содержаний и возвратное движение либидо к более раннему способу адаптации. У Юнга краткосрочная «регрессия» имеет позитивное значение психического обновления; в процессе развития личности она столь же необходима, как и «прогрессия», и может служить предпосылкой очередного продвижения вперед в адаптации к внешним условиям. В социально-теоретическом языке этот процесс психической регрессии может быть переосмыслен и определен как элемент динамической структуры «самости» (self) в контексте глобализации.
Гидденс, справедливо отмечая, что глобализация несет с собой новое качество нестабильности «Я», делает отсюда одностороннее заключение: «самость» становится рефлексивным проектом, конструированием себя, выбором из множества опций собственного стиля жизни. Во избежание подобного упрощения, внушенного неомодернистским оптимизмом Гиденса, следует подчеркнуть остающееся у него в тени: сам момент травматического разрушения «защитного кокона» «Я», сформировавшегося в привычных формах жизни, утрату чувства «онтологической безопасности» в ситуациях «необсчитываемого риска», фрагментирующее воздействие рассогласованных глобальных потоков и т. п. Рефлексивное конструирование собственной идентичности имеет своей необходимой предпосылкой преодоление первичного шока посредством регрессии — аффективной идентификации с локальностью и/или сообществом, обеспечивающей «обретение себя заново» в глобальной системе координат. При таком понимании «регрессия» предстает важным моментом глобальной экономии социальных ландшафтов.
Регрессия сама по себе не является патогенным фактором, патогенна задержка в регрессии: неспособность «Я» из-за потери ориентации справиться с бременем возросшей автономии и перейти к «проекту себя» в глобальной системе координат. В случае Беларуси очевидной основной причиной массовой дезориентации послужил распад советского символического универсума, обернувшийся глубоким кризисом идентичности.
Задержанная, «тяжелая» регрессия означает восстановление целостности личности путем «самоумаления» и применительно к Беларуси, по нашему мнению, включает такие моменты, как: 1) идентификацию с официальными инстанциями и/или с харизматическим лидером, позволяющая перенести на них бремя ответственности за принятие решений в опасном «большом мире»; 2) самофункционализацию: дезориентированный индивид заново обретает себя как исполнитель позитивных социальных ролей, одобренных властями; 3) «заземление» индивидуальных жизненных проектов: перспектива осмысленной и счастливой жизни ассоциируется с проживанием в ближайшем социальном окружении с минимальной мобильностью; 4) принятие привычных форм повседневной жизни в качестве позитивного «своего» и вытеснение дестабилизирующих «сил глобализации» в негативное «чужое»; 5) аффективные инвестиции в государство, обеспечивающее прочность границ «своей земли».
«Самоумаление» означает не просто снижение уровня индивидуальных притязаний, а структурную патологию личности: восстановление нарушенного «защитного кокона» оплачивается самоограничением вменяемости. В структуре личности редуцируются универсалистские ожидания признания в качестве морального лица, личное достоинство сводится к официально признанной социальной ценности индивида.
Эта стихийная тенденция патогенной регрессии, являющаяся продуктом глобальной экономии родного ландшафта, усиливается и канализуется политическим проектом авторитарного государства, причем особое значение имеют не столько репрессивные стратегии, сколько символические, обеспечивающие согласие подчиненного населения. Репрессии сами опираются на это согласие и используются главным образом для корректировки сбоев символических стратегий, проводимых не только через подконтрольные государству масс-медиа, а через весь спектр «идеологических аппаратов государства» (Луи Альтюссер).
Первой («базисной») символической стратегией является расширенное воспроизводство патогенной регрессии. Стихийная «тяжелая» регрессия, пусть и охватывающая немалую часть населения, является лишь исходной точкой опоры авторитарного государства, для прочного самоутверждения оно нуждается в систематическом формировании человеческих субъектов, не просто послушных диктату, но желающих его для обретения себя. Первая символическая стратегия, в частности, включает: превознесение «простого человека», представляемого в виде основного носителя подлинных ценностей; утверждение безопасности в качестве главной проблемы частной и общественной жизни; редукцию публичности к государственным делам; утверждение госпатриотизма как основы социальной морали; гипертрофированное изображение роли «Главы Государства», лично движущего всю общественную машину; внушение идиллического образа лукашенковской Беларуси в оппозиции к пугающему образу окружающего моря хаоса (безудержного роста насилия, природных катастроф, тяжелых экономических проблем, публичных скандалов и т. п.).
Эта символическая стратегия целенаправленно производит патологическую регрессию личности, однотипную с той, что стихийно генерируется глобализацией: она «умаляет» человека, искусственно усиливает его страх столкновения с «большим миром» и тут же предлагает средство спасения — надежный «защитный кокон» патерналистского государства. Она блокирует переход индивидуума к самостоятельному воображению и обретению себя в «большом мире».
Вторая стратегия состоит в конструировании символического универсума, определяющего интерпретацию событий внутри страны и «за рубежом». Его основным содержанием является парадоксальное сочетание двух разнородных мифологий: «великого советского прошлого» и «безоговорочного национально-государственного суверенитета». Использование в данном контексте модерной идеи территориального суверенитета государства мифологично, поскольку даже в классических нациях-государствах суверенитет над территорией опосредовался системой международных отношений и зависел от нее, а в «эпоху глобализации» еще и существенно ограничивается ростом влияния транснациональных процессов и акторов. «Примордиализм советскости», хотя и подпитывается ностальгией пожилых людей по «старым добрым временам», представляет собой не проявление стихийной жизнеспособности советского наследия, а целенаправленно сконструированную мифологию, позволяющую, в частности, символически изгнать глобализацию вовне: интерпретировать ее как новейшие «козни капиталистического Запада», которым твердо противостоит суверенная Беларусь, унаследовавшая все лучшее от Советского Союза. Во внутреннем же употреблении «примордиализм советскости» дискредитирует спонтанные устремления к либерализации общественной жизни, интерпретируя их как действия «пятой колонны» глобальной гегемонии. Сакральным центром символического универсума, снимающим его внутренние противоречия, выступает «Первый Президент» — демиург «новейшей истории» Беларуси. Символический универсум, лейтмотивом которого является самодовлеющая замкнутость родного ландшафта, обеспечивает жертвам регрессии суррогатную ориентацию в мире.
Третьей стратегией является самолегитимация авторитарного государства путем производства «народа» как алиби. Эта стратегия задействует магию политического представительства, образцово проанализированную П. Бурдье: множества людей, занимающих сходные позиции в социальном пространстве, являются социальными субъектами (классами, нациями) лишь потенциально; реализуется ли эта возможность и в каком именно виде, зависит от появления политических активистов, утверждающих себя в качестве выразителей общих интересов того или иного множества. Таким образом, политическое представительство не вторично относительно предсуществующей группы, а конструктивно: выступая от имени группы, представитель сам производит ее в качестве социального субъекта (производит, разумеется, не беспредпосылочно). Группа как целое, несводимое к множеству людей, воплощена в фигуре представителя, который тем самым вдобавок к своим обычным человеческим качествам наделяется аурой экстраординарных свойств. И действие «именем группы» открывает для представителя возможность легитимации собственного произвола.
Опираясь на электоральную поддержку значительной части населения, усиленную аппаратными инсценировками «народного волеизъявления» и политически грамотным подсчетом голосов, белорусское авторитарное государство заявляет себя как полноправного представителя народа-суверена, мистическое тело которого лепится, конечно же, по мерке «простого человека». Авторитарное «воображение народа» деполитизирует население: «умалённые» и «самоумалившиеся» люди узнают себя в предлагаемом образе и охотно перепоручают бремя политических забот государству; политический темперамент прочих дискредитируется как своекорыстное интриганство. В такой модели «народовластия» политическая жизнь страны стирается за ненадобностью.
Три обозначенные символические стратегии образуют единый рабочий комплекс, причем третья существенно подкрепляет первые две: благодаря ей неприятие государственного патернализма («спасибо, сам справлюсь») или реакция на содержание официального символического универсума: «что за чушь?!» предстают нелегитимными: это реакции отщепенцев, противопоставляющих себя суверенной воле народа.
Таким образом, сейчас мы можем аналитически и диагностически уточнить гипотезу о «регрессивной социальности»: «обратная» динамика в родном ландшафте обусловлена сочетанием и взаимостимулированием стихийной регрессии личности, вызываемой шоком глобализации, и символических стратегий авторитарного государства. Эта динамика имеет патологический характер, поскольку она означает усиление общественной гетерономии: такого положения дел, при котором установившаяся форма общества натурализуется, коллективная деятельность людей лишается своего формообразующего потенциала, и поэтому структурно невозможна автономия — рефлективное самоустановление общества [15].
Концепция социальных ландшафтов в глобальной системе координат позволяет осуществить критическую денатурализацию белорусской «реальности»: замкнутый универсум социальной жизни представляет собой продукт инкапсуляции родного ландшафта, патологический территориально-государственный «ответ» на глобализацию, сам являющийся элементом глобализации.
Само собой разумеется, морально-теоретические рефлексии, содержащиеся в статье, претендуют лишь на первоначальную постановку вопроса и предполагают дальнейшую работу в двух основных направлениях. Во-первых, следует применить гипотезу о «регрессивной социальности» к рассмотрению фактуры: проанализировать стихийную регрессию личности и ее взаимодействие с работой «аппаратов», конкретную организацию официального символического универсума, потенциал изменения, заключенный в ироническом дистанцировании от вмененных «самостей» и т. п. Во-вторых, ясно, что «инкапсуляция» — никоим образом не окончательный приговор родному ландшафту, а лишь одна из тенденций динамики, хотя и преобладающая в настоящее время. Поэтому важной задачей является идентификация подавленных позитивных альтернатив в белорусском опыте глобализации и определение контуров ландшафтного проекта общественной автономии. Эта работа еще предстоит, но уже концептуальный набросок, представленный в статье, позволяет сформулировать некоторые практически значимые истины. Критический образ изоляционистского диктаторского режима ошибочен, поскольку в нем игнорируется социальная субстанция самоизоляции. Фантасмагорический характер «реальности» замкнутого универсума вовсе не означает, что мы имеем дело с поверхностной видимостью — для очень значительной части населения она обладает материальной плотностью. И более чем наивно рассчитывать на то, что стоит отпиарить «свободу и демократию» и «уйти» «последнего диктатора Европы», как Республика Беларусь примкнет к «цивилизованному миру». Для мышления, связывающего себя с проектом общественной автономии, очень важно избавиться от дезориентирующей зачарованности фигурой Лукашенко. Сам Лукашенко — лишь маленький человек с большой жаждой власти. А «Лукашенко» — это экран, на который проецируются жизненные страхи и надежды миллионов людей. И в тени шумного «Главы Государства» скрывается многотысячные безликие «аппараты», тихо выполняющие свою работу по нормализации человеческого материала. Так что ландшафтная самоизоляция и политический авторитаризм вполне могут воспроизводиться и без человека Лукашенко. Белорусский проект общественной автономии не может быть правильно определен на основе оппозиции «автократии», потому что такое оппозиционное мышление попадает в ловушку негативного культа личности: оно невольно подпитывает антропоморфное социальное означающее «Лукашенко» и тем самым укрепляет систему общественной гетерономии, против которой пытается выступать.
Примечания:
[1] Ср .: Beck U. Was ist Globalisierung? 6. Aufl. Frankfurt: Suhrkamp, 1999. S. 42.
[2] Ibid. S. 196.
[3] Kalb D. Localizing Flows: Power, Paths, Institutions, and Networks, in Kalb D. et al. (eds.) The Ends of Globalization. Bringing Society Back In. Lanham: Rowman& Litlefield Publishers, 2000. P. 4
[4] Sachsenmaier D. Multiple Modernities — The Concept and Its Potential // Sachsenmaier D., Eisenstadt Sh., Riedel J. (eds.) Reflections on Multiple Modernities. Leiden, Boston, Koeln: Brill, 2002. P. 51-52.
[5] Kalb D. Localizing Flows. P. 1.
[6] Robertson R. Globalization: Social Theory and Global Culture. London: Sage, 1992. P. 9.
[7] Featherstone M., Lash S. Globalization, Modernity and the Spatialization of Social Theory: An Introduction // Featherstone M., Lash S., Robertson R. (eds.) Global Modernities. London: Sage, 1995. P. 2.
[8] Appadurai A. Modernity at Large. Cultural Dimensions of Globalization. Minneapolis; London: University of Minnesota Press, 1996. P. 33-36.
[9] Яркое выражение подобного «мифологического» представления мы встречаем, в частности, у Малкольма Уотерса: благодаря глобализации территориальность перестает быть организующим принципом социальной и культурной жизни; глобализующиеся социальные практики освобождаются от локальных привязок и свободно пересекают пространственные границы (Waters M. Globalization. London, New York: Routledge, 1995. P. 3).
[10] См .: Robertson R. Globalization or glocalization? // Robertson R., White K.E. (eds.) Globalization: Critical Concepts in Sociology. Vol. III. Global Membership and Participation. London, New York: Routledge, 2003.
[11] Ср .: Appadurai A. Grassroots Globalization and the Research Imagination // Appadurai (ed.) Globalization. Durham, London: Duke University Press, 2001. P. 5-6.
[12] Kalb D. Localizing Flows. P. 13.
[13] Robertson R. Glocalization: Time-Space and Homogeneity-Heterogeneity // Featherstone M., Lash S., Robertson R. (eds.) Global Modernities. London: Sage, 1995. P. 35.
[14] Мы используем удачную формулировку из названия книги под редакцией П. Бергера и С. Хантингтона (Many Globalizations. Oxford, New York: Oxford University Press, 2002).