Возможны ли еще политические исследования? Или серьезные политические штудии? Если нет, то чем же тогда является нынешняя политология? Мы остановимся на интервью Андрея Ашкерова (см. Кто сегодня делает философию в России / автор-составитель А. Нилогов, т. 1, М. 2007). Собственно, начинает он с категорического утверждения (а для меня все категорические суждения остаются, в том или ином отношении, подозрительными) «проблема заключается в том, что в наследство нам достается мертвая философия». Почему же? Да просто потому, что утрачено или радикально девальвировано все то, что придавало смысл философской деятельности. По Ашкерову, именно «французы не просто провозгласили конец всего, что могло придавать смысл философской деятельности, но и лишили ее инструментария, с помощью которого она наделяла себя смыслом. Воспевая на разные лады „последних людей“ (будь то преступники, обездоленные или трагические герои), они добились статуса „последних философов“ (с. 17). Между прочим, это означает, что сам Ашкеров уже не может притязать на статус „философа“ и отнюдь не философствует, поскольку эта „деятельность“ уже не имеет смысла. Чем же он занят? Например, констатацией того, что во всех традиционных определениях: „фашист“, „коммунист“, „традиционалист“, „авангардист“, „постмодернист“, „правый“, „левый“ и т. д., осталось мало смысла. Ибо „определенность возникает как топологический эффект. Она связана с возможностью занимать какую-то позицию. Сейчас же проблема заключается в том, что взаимоисключающие, казалось бы, позиции, можно с легкостью перечислять через запятую“ (с. 18).
Все вышеперечисленное, считает автор, признак деградации — и в этом трудно с ним не согласиться. Проблема тогда в том, как вообще возможна позиция какого-либо сопротивления (ибо неясно, чему же в точности «сопротивляются»), а равно и исследования. Ведь исследовательская позиция сама «лимитирована исчезновением всей политической топологии в прежнем понимании». Возрастание неопределенности во всех смыслах этого слова, как следствие, смену топологической доминанте в описании социальных и ментальных структур приходит атопическая доминанта (не путать с утопической!)». Проблема, однако, не снимается. «Возможно ли заниматься исследовательской деятельностью, если ничего нельзя помыслить топологически, если нет ничего, что можно было бы рассматривать как „след“» (с. 18). И свидетельством кризиса исследования как практики стала, по автору, «уже философская интерпретация следа как следствия стирания предыдущего „следа“. Не повторяет ли сам Ашкеров здесь французов, о которых говорил выше? И действительно (если только смысл и этого слова радикально не оспорен) „единственно возможными становятся невероятные прежде подходы и роли, при этом невероятное теряет свой прежний статус, превращаясь в достояние обыденности“ (там же). С какой же тогда точки зрения оно, тем не менее, „невероятно“? Как бы там ни было, именно здесь обнаруживается фундаментальный разрыв с эпохой 60-70-х годов, с философией тех лет и с этим вряд ли надо спорить.
«То, что тогда было окружено ореолом невероятности, теперь имеет характер рутины, а мы до сих пор ищем в старых текстах ответы на несуществующие тогда вопросы. Проблема, однако, должна быть обозначена еще более радикально (но это опять упомянутые выше „французы“ — Н. С.). То есть так, как мы ее только что и обозначили, невозможность помыслить что-либо топологически. Но по поводу „старых текстов“ необходимо сделать одно замечание. Если речь идет именно о текстах советских философов упомянутого периода, то можно и согласиться с автором. Если же речь идет о „старых текстах“ вообще, то это еще вопрос, „совладали“ ли мы с ними и соответствует ли наша собственная амбициозность уровню мышления, представленному в них.
Далее речь идет о маргиналах и маргинализации. Опять же, так ли уж очевидно, что «содержание любой маргинальной „крамолы“ возникает в результате инверсий, которые происходят на уровне политического мейнстрима»? Хотя действительно, «при этом маргинализация тоже является политической стратегией со своими маленькими и большими хитростями, иногда очень выгодной стратегией» (поскольку не предполагает ответственности). Но проблему России автор видит скорее в другом, «любой оппозиционер обрекается здесь на роль маргинала» (с. 19). Я бы сказал — наш случай. Себя же автор относит к националистам, в специфическом смысле слова. Автор интерпретирует «национализм», как течение, которое поднимает знамя, брошенное левыми, и выполняет задачу, не выполненную либералами, («формирование гражданско-политического мировоззрения»). Тут я отчасти устрашен.
Следует привести и соответствующее понимание автором политики. «Политика вообще носит в данном случае характер тех предварительных усилий, следы которых, как и в случае с обычным флэш-мобом, необходимо устранить». Это связано с предложенным пониманием самой нации как «беспрерывного флэш-моба» — авторское изобретение (с. 20). Поясним последний «конструкт». В переводе с английского, это нечто вроде «толпы-вспышки». Ашкеров усматривает здесь абсолютную спонтанность волеизъявления, активизм в чистом виде (мне почему-то вспоминается актуалистическая философия Джованни Джентиле, хоть это и отпрыск гегелевской школы) действие, которое отсылает к самому себе, исключая риторику комментария и объяснения. Допустима де только риторика поступка. В смысле технологии это нечто среднее между демонстрацией и перформансом. Политическое его значение, по Ашкерову, выражается в резонансе, который он вызывает. Но ведь он непредсказуем, хотя и зависит целиком, как отмечено автором, «от эстетической стороны дела». Что же это за «эстетика»? Тут-то автор и говорит о русской нации как «беспрерывном флэш-мобе». Не забавно ли само сочетание «русская нация» и английский «флэш-моб», которое, дескать, «открывает нам красоту повседневной работы, низовой мобилизации и внутренней самоорганизации, без которых нация просто не может состояться». Не вполне ясно, это особенность именно «русской нации» или любой нации как таковой? И что конкретно остается делать политику с этой «красотой повседневной работы, низовой мобилизацией и внутренней самоорганизацией»? Зато вполне, я думаю, понятно, что сам наш автор нисколько не выходит за границы известного нам «радикального интеллектуализма». По крайней мере, в этих своих рассуждениях. Что касается «гражданского общества», то можно подумать, что оно вовсе не предмет строительства, а место самозарождения (русской) политической нации. Правда, кажется, Ашкеров относит эту трактовку к ненавистной «интеллигенции», сугубо невротическому комплексу, цепляющемуся за привычные, ставшие комфортными противоречия (с. 20). Нация должна быть понята как субъект исторического творчества. Автор говорит, что «именно из специфики самоорганизации выводится и этика, и политика, и религия» (с. 23) Поскольку они «выводятся», то лишены подлинной внутренней самостоятельности. И, тем самым, утверждается, что у русских (у которых только им присущие формы самоорганизации) должна быть и своя особая этика — не такая, как у других. «Этика воплощает универсализацию жизненно важных ценностей, необходимых для самоорганизации; политика выражает стратегии и тактики осуществления последней (т. е. имманентна самой это „самоорганизации“ — Н. С.); наконец, религия фиксирует статус „трансценденций“ за наиболее фундаментальными целями и программами, которые с ней связаны» (с. 23)
Особо надо сказать о взгляде автора на советскую власть, которая «открыла новый тип цивилизации». Успех большевизма Ашкеров связывает со «стратегией самоограничения». Они будто бы и «оформили отечественную традицию гражданской политической жизни», открыв и «новые горизонты политики». Так все это происходит именно в советское время? Как же быть тогда с «русской нацией», которая ведь существовала и до власти большевиков и которой внутренне присуща специфическая «самоорганизация»? Но именно в Советах автор видит институциональное открытие этих «новых горизонтов политики». Характерно то, в какой манере (как раз весьма далекой от анализа и исследования) он об этом говорит: «Никакого представительства в прежнем смысле — политика выступает способом самовыражения, она выражает собой экстатическую активность. Модус политики, обозначенный советской властью, связан с даром и жертвой. Это политика энтузиазма, самозабвения. И нет ничего удивительного в том, что она ставит под сомнение прежние представления о человеческом Я. Большевистская модель диктатуры пролетариата действительно стала предельным воплощением демократии, хотя и не в том смысле, в каком думали об этом основоположники марксизма» (с. 24). Да, здесь явственно сказывается следствие той «неопределенности», которая отмечалась выше, диктатура как «предельное выражение демократии». Впрочем, немного напоминает Платона, у которого демократия неизбежно вырождается в тиранию. Что касается политики как «самовыражения» и «экстатической активности», то мы это уже знаем по трагическому опыту ХХ века. Характерно в приведенной цитате, и само слово «действительно», оно разом заменяет собой необходимость анализа и доказательства.
Впрочем, надо учесть ключевую идею инставрации: «Советская власть — высшее воплощение демократии. Но не реставрированная советская власть, а инставрированная — та советская власть, какой она никогда в советские времена не была» (с. 26). Поясним само понятие инставрации. Под нею понимается радикальная альтернатива любым проектам реставрации. Это процесс, позволяющий реализовать то, что в прошлом как раз реализовать было невозможно (или что реализовывалось с большими ограничениями). Инставрацию автор трактует в буквальном смысле слова как «расправление складки». Он пишет: «Современная жизнь — это существование таких складчатых объектов, которые на наших глазах сворачиваются, скручиваются, образуют ячейки, поэтому современное общество похоже скорее не на сеть, а на губку. Реализуя одни возможности, мы полностью или частично упускаем другие. Иногда они ждут своего часа. В любом случае часть возможностей всегда блокируется». Инставрация и означает разблокировку возможностей, причем эта последняя осознается как «веление долга». Проще говоря, инставрировать нечто, значит сделать, воспроизвести то, что когда-то уже делалось, но иначе и лучше. Значит, в нашем случае (хотя мы и утрируем) «сделать» советскую власть, но «иначе и лучше». Но может ли это, вот на таком «теоретическом фундаменте», быть конкретной практической программой?
Теперь вопрос: что со всем этим делать. Пока мест — переварить. Нельзя недооценивать. Не следует переоценивать. Но почему (если опустить то, что «диктатура пролетариата есть высшее выражение демократии»; заметим, что «демократия» как таковая остается все-таки не обсуждаемой «ценностью») инставрации подлежит именно советская система? Потому что это «веление долга»? И она объявлена «предельным осуществлением демократии»? Почему, к примеру, не дореволюционную российскую государственность, к которой взывают сегодня столь многие в России? Или у нее не было иных заблокированных возможностей? Иначе говоря, что конкретно определяет выбор самой «инставрации», за которую и надо бороться? Ведь после того, как сказано о «советской демократии» как высшем типе, сказано и то, что она никогда не была таковой. Короче, я не могу сказать, что эти рассуждения не интересны (любопытны?), но я не могу сказать и того, что уровень их амбициозности и категоричности (вполне, впрочем, риторических) отвечает хоть в какой-то степени обоснованности и строгости.
Но вернемся к стратегии инставрации, которая соответственно «совпадает с практикой порождения событий», которые порывают со всякой причинно-следственной обусловленностью (собственно, это и есть события как таковые). Воля, решимость и обретенные возможности; пожалуй, так все это можно было бы выразить в категориях пафоса. Поэтому — последний пассаж: «Инставрация революционна по отношению к „тому же самому“, она открывает, что „то же самое“ есть и другое. Я мыслю, если угодно, в логике некоей благодати, когда „возвращение к пройденному“ оборачивается открытием ранее нереализованных возможностей. Правильное обращение к этим возможностям приведет к получению неожиданного эффекта, несводимого к любым предпосылкам его возникновения. В рамках теории инставрации я апеллирую к логике события» (с. 29). На самом-то деле главное здесь — в словечке «правильное»; что тут критерий и кто тут судья? Ну, а «логика событий» чем-то напоминает мне Бадью. И хотя французам, как говорится, у автора «достается на орехи», я боюсь теперь только одного. Я боюсь, как бы наши «умственные новаторы» опять не увлеклись — на этот раз «инставрацией», как до этого они увлекались деконструкцией, трансгрессией, симулякрами, диссеминацией и прочим.
Стоит, впрочем, отметить один из важных пунктов расхождения у двух рассмотренных нами авторов. Это пункт, имеющий отношение как раз к философии и политике. И, думаю, более прав здесь Ашкеров, который говорит: «Мысль, по большому счету, перестала быть предметом „большой политики“ (так что преследование „инакомыслия“ по сути, выдает отсутствие этой последней — Н. С.). Теперь все наоборот, „большая политика“ обозначает свои рубежи, дистанцируясь от мысли в ее абстрактном воплощении. Стоит напомнить, что эта ситуация радикальным образом отличается от той, в рамках которой возникала философия. С самого начала философия была институтом, который не просто управлял стихией чистого мышления, но и являлся способом превращения последнего в предмет „большой политики“ (с. 32). Итак, теперь этого больше нет. В таком случае два представленных образца „политического“ решительно несовместимы. Но это именно всего лишь два образца нынешнего философски фундированного политического мышления и, соответственно, политических стратегий, выдвигаемых интеллектуалами России. При всем своем неприятии в одном случае более или менее скрытой, а в другом — явной риторичности и воинственности этих образцов, должен признать, что ничего подобного по своему уровню и определенной концептуальной продуманности в нашей республике мне неизвестно. Впрочем, ниже мы еще обратимся к одному нашему собственному образчику „радикальной политической мысли“. Но перед этим поговорим о третьем российском авторе.